— Боялся, посадят за контрабанду. Подумал: может, отпустят или в Польшу назад отправят.
Недбальский долго писал, а после спросил как бы невзначай, мимоходом, хотя сощурился хитро:
— Сколько ты раз за границей был?
— В этом году два раза. На третий попался, — отвечаю, чуя подвох.
Снова пауза. Следователь, не торопясь, закурил.
— Сколько денег у тебя забрали?
— Не помню.
Недбальский вынул из папки листок бумаги и прочитал: «Семьдесят долларов, сорок пять рублей золотом и восемнадцать тысяч польских марок. Так?»
— Так.
— Сколько получаешь за ходку?
— Пятнадцать рублей.
— Добре! За две но́ски — тридцать рублей, а откуда остальное?
— В ноябре прошлого года шухер мы сыграли на товар. На мою долю пришлось четыреста долларов.
— Что за шухер?
— Несли товар в Польшу и удрали с ним. Потом продали.
— Что за товар?
— Шкурки. Алтайские белки. У меня было триста восемьдесят штук.
Недбальский прервал допрос. Велел мне стать у стены.
— Смотрите за ним! — велел красноармейцам, а сам вышел из кабинета.
Вернулся через двадцать минут.
— Знаешь Гвоздя? — спрашивает.
— Знаю. Наш хлопец, раковский.
— А он тебя узнает?
— А то! Узнает. Видел меня не раз.
Недбальский записал мои показания и дал мне подписать.
— Я еще это проверю! — сказал на прощание и велел отконвоировать меня назад.
Братья Сплондзеновы меня уже ждали. Я им рассказал в подробностях, как прошел допрос.
— Сейчас лучше будет! — заверил Ян. — Шпионаж наверняка отошьют!
— Может, через пару дней в ДОПР тебя отправят. Там лучше. Там хлопцев наших много, — добавил Михал.
Той ночью долго не спал. Полегчало мне немного. Радовался, что не будут меня судить как шпиона — за это наверняка вышка. А целиком сознаться не хотел из-за Лени. Знал: ее тоже ведь арестовали. Из множества деталей, о которых вызнал на допросах, понял я: нет против нее прямых улик.
Четвертый час после полудня. В камере полумрак. Бзик неустанно ходит от окна до двери и обратно. Иногда замирает и начинает смеяться. Долго, весело. Поначалу оттого и мы принимались смеяться. Потом злились, а теперь привыкли. Я же, зная теперь его притворство, частенько тайком за ним наблюдаю. Заметил еще много мелочей, не замечаемых другими, и окончательно уверился — не безумец он, притворяется.
Лобов снял с себя грязную, серо-желтую, липкую от пота рубаху, разостлал на нарах и прокатывает бутылкой. Массово давит вшей.
Жаба сидит в углу на нарах, обнял худыми руками колени и поет:
И вот собрались
Будто на подбор:
Она — проститутка,
Он — карманный вор.
Фелициан Кропка кривится брезгливо. Всегда кривится, когда Жаба поет. У того репертуар сплошь блатняцкий, сальный и слезливый. Квалиньский лежит неподвижно на нарах и смотрит в потолок. Когда глаза закрывает, вовсе выглядит мертвецом.
А Жаба не унимается:
Ее как проститутку
По морде все бьют,
Его же как вора
В полицию ведут.
— Ох ты доля, доля моя! — вздыхает Буня.
Слез с нар — огромный, костистый, ужасающе худой — и зашлепал тяжелыми сапожищами по камере.
Темнеет. Из коридора доносятся шаги солдат и откуда-то из глубины — крики.
— В кость дают кому-то, — замечает Ян Сплондзенов.
— Давят, — подтверждает Жаба.
Зажигается лампа. В камере становится светлее — и веселей. Все оживляются. Даже Квалиньский встает, но из-за нехватки места на полу ходит по нарам. Только жид сидит мрачный в углу и молчит. Не принесли ему сегодня обеда, потому он голодный и грустный.
Стою у окна с Уменьским, мелинщиком из Койданова. Говорим про контрабандистов, про то, кто сейчас ходит в Советы, а кто — в Польшу. В камеру заходит «карнач» с несколькими красноармейцами. Минуту смотрит на нас, потом спрашивает: «Кто в город хочет ехать за мукой?»
— Я! — выскакивает вперед Лобов.
— Больно ты скорый, — бурчит «карнач».
Оглядел нас внимательно.
— Ну, ты давай! — ткнул пальцем в Бзика. — И ты, — показал на Буню. — Только хлеб зазря жрете.
Вышли из камеры.
Через два часа мы услышали на коридоре топот и проклятия. Двери камеры отворились и к нам втолкнули Буню, перепуганного донельзя. Долго стоял он на пороге, беспомощно свесив руки. Потом сказал:
— Ох ты, доля, доля!.. За что же над нами так издеваются?
Нас удивило, что Бзик не вернулся. Начали мы Буню расспрашивать. Узнали: Бзик с Буней и четырьмя солдатами поехали на тяжелом грузовике к армейским складам. Там закинули в кузов несколько десятков мешков муки и поехали обратно. У моста через Свислочь, на улице Веселой, Бзик соскочил и кинулся наутек к реке. Грузовик остановили, красноармейцы начали стрелять. Двое следом побежали. Но темно уже было, и Бзик сумел удрать. А Буню, когда привезли, отлупили — и в коридоре, и на лестнице. Солдаты говорили, помогал удрать.
Новость та сильно нас впечатлила. Сразу стали обсуждать Бзиково бегство. Все говорили, что давно знали про притворство. Врали они. Считали его настоящим безумцем и относились как к сумасшедшему.
— Эх, братцы, жаль, что меня не взяли! — пожаловался Лобов. — Я б тоже деру дал. Нет мне счастья, хлопцы! Сгнию тут.
А Жаба по-прежнему сидел в углу на нарах и тоненьким, визгливым, скрипучим голоском тянул:
Ах ты, мать моя дорога!
Зачем родила ты меня?
— А этот все скулит! — морщился Лобов.