Шагнул ко мне со стиснутыми кулаками, щерясь, ухмыляясь золотозубо. Вспомнилось мне, что Гвоздь отбивался, и думаю: «Все равно бить ведь будут! Так пусть хоть не за так!»
Одежда была на мне мокрая насквозь, и я дрожал от холода. А Макаров, верно, думал, я от страху трясусь. Видно, добавилось наглости, раззадорился. Вот только когда ударил он, я удар отбил, да и вперед качнулся. Сильно двинул, всем весом — и лбом ему в нос, в зубы. Удар этот «бык» называется, а еще его зовут «датским поцелуем». Действует страшно. Мне показалось, кости хрустнули. Макаров взвизгнул и грохнулся на пол. Закрыл руками лицо.
— Взять его! — крикнул военный красноармейцам.
Я вскочил на лавку, с нее — на стол. Содрал со стены большую, в тяжелой раме олеографию, швырнул в лампу, висевшую под потолком. Звякнуло стекло — в избе стало темно. Я шарю руками по стене, ищу, чем отбиваться. Нащупал большой дубовый крест, содрал. Тяжелый оказался.
Тут вспыхнули фонари, и свет на мгновение ослепил меня.
— Взять его! — снова крикнул военный.
Я поднял крест. Красноармейцы не решались, замешкались. А я, пользуясь тем, опрокинул стол, стал за ним, как за баррикадой.
— Сдавайся, а то пулю в лоб! — заорал военный.
— Давай, хамье! — кричу им. — Цепи потеряли, так шкуры теперь сдираете? Давай!
— Взять его! Вперед! Прикладами!
Солдаты бросились на меня. Я яростно отбивался. Будто снова вокруг меня ураган стал. Только теперь меня кровь слепила. Слышал не вой ветра, а крики красноармейцев да тихий плач Лени. Меня стол заслонял, помогало немного, но вскоре его оттащили.
Тогда кинулся я вперед, лупя вслепую крестом во все стороны. Меня били прикладами — а я почти и не чувствовал.
Вдруг чувствую — голова плывет. Пол качается под ногами. Вдруг последним проблеском увидел у своей головы чью-то ногу. Вцепился в нее зубами.
— Ах ты сукин сын! — заорал военный.
Больше ничего и не помню. Уплыло все в темень…
Граница потешит,
Граница напоит,
Граница оденет
И в землю зароет.
Из песни контрабандистов
Кончается март. Уже чувствуется весна. И тоска рвет сердце.
Шестую уже неделю сижу в первом подвале минской черезвычайки. Запихнули меня в темную сырую клетку. По стенам сочится вода. Через грязные, мутные стекла крохотного зарешеченного окна под потолком едва пробивается свет. Но видны в нем сапоги проходящих по улице солдат и чекистов. Везде грязь. Все липкое, гнусное. Поначалу и коснуться боялся стен, и двери, и деревянных нар. Теперь привык. Дышать нечем. Вонь, воздух насыщен водой, смрадом немытых тел. Белья никто не меняет, никто не моется. Горше всего воняет от параши, здоровенного деревянного чана, скверно закрытого и подтекающего. Моча ползет из-под него, стекается в лужу, ее разносят ногами по всей камере.
Сидит нас одиннадцать. Чуть помещаемся в нашей клетке. Семеро спят на нарах, четверо на полу. Иногда запихивают новеньких, но их, чаще всего, быстро выпускают или переводят. Мы сидим дольше всего.
Кроме меня, сидят еще двое контрабандистов — жители деревеньки прямо у границы, недалеко от Столбцов. Это братья Ян и Миколай Сплондзеновы. Молодые, одному двадцать, второму двадцать три. Попались они на мелине у Койданова. Хозяин мелины, Уменьский, крепкий широкоплечий мужик, сидел вместе с ними. Сперва сидели порознь, а теперь свели их вместе. Думаю, потому, что дело их не представлялось важным.
Есть самогонщик Каспер Буня, огромный, костистый хлопец. Жил он в смолокурне за Заславлем и там гнал из жита самогон. Поймали его с поличным — у аппарата. Носит он здоровенный кожух, от которого на всю камеру несет дегтем.
У окна стоит Жаба, вор-рецидивист. Сунул руки в штаны и насвистывает. Трудно сказать, сколько ему лет. Может, сорок или пятьдесят, а может, и больше. Голова у него огромная. Рот — от уха до уха. Глаза мутные, пустые. Кажутся они комками гноя на зеленоватом нечистом лице. Он все время горбится. Но хоть телом тщедушный, очень ловок и проворен.
Есть у нас и бандит Иван Лобов. Сидит за разбои. С виду — пристойный мужчина лет тридцати пяти, с черной бородкой клинышком. Все время улыбается, блаженненько так, словно богомаз владимирский. Давно бы его пустили в расход, но хлопочут о нем зажиточные родственники.
Есть и телеграфный техник Фелициан Кропка. Сидит за саботаж, потому что закоротил нечаянно реостат, тот сгорел. Пострадал Кропка от комиссара, о ком часто рассказывал. Тот давно имел на него зуб, а тут не упустил возможности, сдал чекистам. Кропка выглядит совсем запуганным. Дрожит всякий раз, когда двери открываются. Смешной он: малый, щуплый, все время ладошки потирает, а когда слушает, открывает рот.
Есть у нас и контрреволюционер, бывший царский офицер Александр Квалиньский, служивший в каком-то советском учреждении, а теперь угодивший в тюрьму. Он высокий, смугловатый, лет сорока. Молчун. Лицо бледное, измученное. Почти всегда лежит на нарах, но не спит, а часами смотрит в потолок. Квалиньский мне симпатичнее всех. Жаль мне, что такой интеллигентный, воспитанный и, как я убедился, очень добрый человек в таком унижении вместе с нами.
Есть и жид. Толстый, грубый, за пятьдесят ему. По фамилии Кобер, по имени Гирш. Перед войной был фабрикантом игральных карт, а теперь сидит за спекуляцию. Ему лучше всех в камере — почти каждый день носят ему с воли обеды. Его часто вызывают на допросы. Говорит, мол, снова доить будут, вымогатели.